Бакинцы

Сколько лет прошло, кто помнит? Двадцать, тридцать? А я вот помню. Помню двух каменных детей над кровлей пассажа, один белый, а другой — красный, двух тучных младенцев, по городской легенде, поставленных владельцем дома, когда у того родились близнецы.

Еще помню каменные часы, высеченные на стене доме, что показывали без одиннадцати два — всегда только одно это время.

Помню, как на бульваре гремел оркестр пожарных, и солнечные брызги разлетались от их касок во все стороны.
А еще — постоянный ветер, от которого шумело в ушах, и сквозь этот фоновый шум звучало всё остальное — шелест деревьев, гром духовых, шорох моря и крики чаек, тревожные и безразличные. И вонь: воняло креозотом, мазутом, мусором, битумом, анашой, дешевыми сигаретами. И жару — нестерпимую, иссушающую. И больше, пожалуй, ничего не помню.

Тут, в Москве, я раз в два-три месяца бываю в одной забегаловке на Измайловской. Там красные кожаные сиденья, похожие на автобусные кресла, с намеком на американский дикий Запад, но вместо люстр — пошлые восточные фонарики. Владеют забегаловкой турки. За стойкой стоит молодой турок, равномерно коричневый и блестящий, словно покрытый лаком, с диковинной башней из волос на длинной, как чарджуйская дыня, голове, и автоматически улыбается всем входящим. Обязательно есть еще два-три пожилых турка в солидных пиджаках: видимо, хозяева. Сидят они всегда за одним и тем же столиком и, молча, глядят перед собой, не делая абсолютно ничего; вид у них тупой и самодовольный. Поваром там состоит азербайджанец средних лет, полный, усатый, в несвежем колпаке, а разносят заказанные блюда страшные монголоидные девушки из неизвестного племени. В этом месте ассортимент небогатый: изысканно дрянная на вкус долма, такая же шаурма, которую подают с картошкой и вялыми овощами, плов, представляющий собой суховатую кашу на машинном масле, годную разве только на корм для попугаев, еще кофе: худшего кофе нужно как следует поискать.

В этом месте орет во всю мощь отборнейшая российская попса, которую я больше нигде не слышал: «Слезы мои! Бери меня, люби меня! Я твоя!»

Перемежается этот ужас воплями Таркана и неведомыми мне турецкими и арабскими завываниями. Это так громко, что спервоначалу закладывает уши.

Но я притерпелся. Главное — это перенести первые минут десять, а потом обязательно становится легче. Я сижу там специально, сжав зубы, терплю, как Сальвадор Дали, судя по его книге, терпел тесные ботинки.

Сидят в основном южане неопределенных народностей, как правило, молодые, небритые, пьют пиво, заедая местной гадостью, и порой даже мой наметанный глаз не может определить, кто они: кавказцы, азиаты, или, может, вообще жители дальнего зарубежья. С ними часто появляются местные, измайловские птушницы, непременно в мини-юбках, раскрашенные, как шлюхи с автотрассы.

Атмосфера тут вполне толерантная, по вечерам тут можно встретить даже молодых людей, сидящих в обнимку.
На стене там крупный плоский телевизор, транслирующий картинки, тематически никак не связанные с орущей музыкой. Там идет реклама автомобилей или виды отелей и каких-то ресторанчиков, часто показывают столы с дарами юга — горами шашлыка и плова на блюдах, откровенно диссонирующими со скудным и плебейским местным ассортиментом.

Я сажусь в самом углу зала, обязательно беру гнусную их долму и, давясь, съедаю. Преодолевая отвращение, пью их кофе, пахнущее чем угодно, кроме кофе. Морщась, оглядываю это царство пошлости.

Я гляжу на это, чтобы не забывать, как выглядит та сила, что выжила нас с родины.

Однажды, в школе, в четвертом классе, как раз первого сентября, к нам на урок пришла представительная делегация: директор школы, Израиль Израилевич, старый ашкеназский еврей, страдавший изжогой, ветеран народного просвещения, у которого учились еще мои мама и тетка, с ним завуч, огромная русская женщина с бюстом, выглядевшим как привязанный спереди мешок с мукой, в железных очках и с железными же зубами, и с ними три или четыре уважаемых человека. То были какие-то азербайджанские начальники из РОНО, похожие друг на друга, с одинаковыми усами и пустыми, как у плюшевых мишек, глазами. Рассевшись за приготовленным столом с минералкой и стаканами (при этом солидные азербайджанцы, все, как один, сложили руки перед собой и переплели пальцы), делегация взяла паузу, а затем, после вставания и приветствий, завуч, которую уже и не помню, как звали (то ли Любовь Ивановна, то ли Любовь Петровна), скомандовала:

— Так, мальчики-русские, поднимите руку!

И я поднял. Я ведь русский, кто же еще, если читал сказки про Емелю, про Конька-Горбунка, про озеро Светлояр и град Китеж? Я русский, точно русский, кем же еще я могу быть, если Евпатий Коловрат, который бьется с монголами, вопреки здравому смыслу, вопреки тому, что война уже проиграна, города разрушены, и надежды нет — мой любимый герой? Я русский, потому что мой Пушкин убит на дуэли, и мой Лермонтов — тоже убит, и мне нестерпимо жаль их обоих, до слез жаль! Кто же я еще, успевший прочесть «Черные доски» Солоухина и «За ягодами» Распутина? Кто же еще, если мой учебник назывался «Родная речь», и я не помню никакой другой речи?
И вот, когда это «Русские, поднимите руку» прозвучало в бакинском классе в начале 80-ых, и я поднял руку, выше всех поднял и замахал, завуч пробасила:

— Григоров, ну-ка, опусти руку!

Народ-гегемон, скупо представленный всего двумя мальчиками — Сашей Вторченко, родители которого были настолько убежденные украинцы, что сколько я потом у них дома не бывал, ничего, кроме жирного борща с фасолью, на столе не видел, и еще одним Сашей, о котором я помню лишь, что он собирал фантики из-под жвачки. У него, впрочем, была польская фамилия. Короче говоря, русские, которые учились в классе, были сосчитаны, и после того, сосчитав русских девочек, железнозубая завуч торжественно провозгласила:

— Мальчики-азербайджанцы, поднимите руку!

Я был в расстройстве, ведь только что выяснилось, что я — не русский, и это стало неприятным сюрпризом, ведь теперь совершенно непонятно, кто же я. Ну, наверное, азербайджанец, раз не русский, ведь место, где мы живем — Азербайджан, и если я и знаю дюжину нерусских слов, то это — азербайджанские слова! И тут поднимаю руку снова. Конечно, быть азербайджанцем — это не столь прекрасно, как быть русским, это ассоциировалось с базаром, с мечетью, около которой сидели прямо на земле закутанные в платки страшные старухи, и еще с нелепо одетыми грубыми дядьками, сидевшими на корточках около автовокзала, но что тут поделаешь!

Любовь Ивановна (или Петровна) стала багроветь от злости и закричала:

— Григоров, ты что, издеваешься? Руку опустил!

Я опустил, и мне стало страшно. Я понял, что ни к кому не отношусь вообще, что я — вообще один, и нет никого, к кому я мог бы примкнуть.

Те два или три представителя гегемона номер два, что учились в моем первом классе, подняли руки. Я их почти не помню: помню лишь очень толстого мальчика по имени, как ни странно, Азик, который все время что-то жрал.
Впрочем, процесс на этом не закончился.

— Мальчики-армяне, поднимите руки!

Тут я понял, что, наконец, знаю, кто я: армянин, однозначно! Вон кто! И вспомнил открытку с горой Арарат и бронзовым всадником с мечом, тоскливую, сладкую мелодию дудочки, героические войны с арабами и турками, розовые дома, царство Урарту, с которого начинался учебник «История СССР», и даже Шарля Азнавура, поющего что-то по-французски, но грустное и явно армянское, и я воспрянул и с энтузиазмом начал трясти рукой!

— Григоров, опусти руку, идиот, — под всеобщий хохот прорычала завуч.

Тут, наконец, сидевшие, как манекены, солидные азербайджанцы зашевелились и понимающе переглянулись, а Израиль Израилевич залпом выпил стакан минералки и с тоской принялся разглядывать портреты русских классиков, висевшие между окон. Три или четыре армянина, учившиеся в этом классе, с интересом поглядев на меня, назвались. Тут я почувствовал, что слезы неудержимо подступают к глазам, и стал бороться с ними: только не хватало тут заплакать!

В самом конце завуч произнесла:

— Дети других национальностей, поднимите руку!

Тут значимая часть класса подняла руки. Рыскины, Коганы, Абрамовичи, Шуминовы, Леваевы, Дорфманы, Авшалумовы, Рокеташвили и так далее.

Они смотрели на меня и, видимо, они-то догадывались, кто я. Тут было и удивление, и сочувствие, и насмешка, и стало ясно, что есть в природе нечто важное, о чем мои домашние, задавленные совком до состояния овощей, ухитрились не рассказать.

— Григоров, дефективный ты, что ли? Руку поднял!

А я не поднял. Завуч орала так, что были видны все ее железные фиксы, переговаривались азербайджанские начальники, сверкая уже золотыми, Израиль Израилевич, упорно на меня не глядя, пил свою минералку, а я, давясь слезами, которые все-таки прорвались, сидел, сложив руки на парте, и упорно не поднимал.

Так и не поднял.

Сейчас уже сложно сказать, был ли у нашего города какой-то определенный стиль. Я, в общем, никакого стиля не припоминаю, помню лишь всеобщую нелюбовь к выходцам из мусульманского села, которых называли «чушками»: если встретишь человека, который не говорит по-русски, носит галоши на ковровые носки, дубленку мехом наружу, мохеровый шарф и зверскую папаху — это он, чушка.

Чушки, как ни странно, совершенно не стремились к мусульманскому аскетизму; они жаждали разврата, терлись о женщин в автобусах, набивались в видеосалоны, где, сопя, жадно просматривали порнуху, в людных местах они ковыряли в носу и зубах и непрерывно почесывались. Ходили он исключительно стаей и набрасывались на одиноких бакинских ребят, отчего мы быстро переняли звериные нравы: стали кучковаться и носить с собой ножи. Но
удивительное дело: как раз чушки и были носителями стиля. Стиль этот со временем стал бакинским мейнстримом: этакая смесь азиатского хама и западного пошляка, европейская попса с рахат-лукумной отрыжкой, помноженная на племенной расизм и культ торгашества.

Как-то мой друг, больше похожий на брата, чем на друга, привез кавказской сушеной хурмы. Плоды на аккуратно отрезанных веточках, связанные нитями в гирлянды, сморщенные твердые кулачки, снаружи как будто присыпанные дорожной пылью и солью, а внутри сочащиеся сладким светом.

Хурма лежит на столе, и мы пьем чай с хурмой. Втроем: красивая женщина, предки которой жили в стране Германии и стране Эстонии, ее дочь, маленькая девочка, и я.

Я рассказываю девочке, как зимой деревья хурмы стоят без единого листа, и снег лежит на оранжевых плодах, светящихся, как елочные фонарики. Легкий, рассыпчатый снег страны, откуда я родом.

Как хурма теряет свой вяжущий вкус, достигая зрелости.

— Амирам, а ты азербайджанец?

— Нет.

— Ты же говорил, что твоя родина — Азербайджан?

— Моя родина — Баку, не Азербайджан.

— Баку — не страна!

— Страна. Когда-то та земля была пустыней, где двигались караваны, и ничего не росло — ни травинки, ни стебелька. А потом родился наш народ, бакинцы. Насадил деревьев, настроил домов, провел воду, и был там рай земной. Потом этот рай закончился, и наш народ рассеялся по миру и заговорил на всех его языках.

— И куда делась эта страна?

— Исчезла. Люди там были так чисты и умели любить так сильно, что сердца их высохли и стали похожи на сушеную хурму.

— Нет, так не бывает!

— Бывает. А еще там ветра различались по вкусу. Можно было определить, какой ветер дует, если высунуть язык.

— Не бывает, не бывает!

— Еще как бывает!

Потом девочка забралась на диван и, пока она не заснула, я рассказывал про дерево хурмы, усыпанное маленькими звездами, сладкими, как самый теплый ветер моей страны.

Страны, которой нет, и никогда не было…

Амирам ГРИГОРОВ

Также по теме