НАЧАЛО МУК
Хромой Амбарцум, его жена Люсия Алексанян
Полное имя – Амбарцум Закарян, родом из Амасии, род. в 1880 г. Закончил училище “Епраносян”. Механик по профессии. В 1905-1906 гг. переселился в Самсун.
Братец Амбарцум пользовался искренним уважением самсунцев. Был активным дашнакцаканом.
За несколько недель до депортации самсунцев был арестован и после зверских пыток убит в тюрьме.
Обыски, появление в квартале махаджиров, холодное отношение полицейских, еще недавно считавшихся “друзьями”, проблема несуществующего оружия еще до начала войны возмутили спокойствие мирных самсунцев.
Подступившая беда стала до того очевидной, что каждый начал искать выход. Она была общей, и все понимали, что и спастись можно не в одиночку, а только сообща. В епархии каждый день проходили заседания политического совета. В первую очередь людей беспокоила возможность обстрела города русскими силами. Решили заказать железные багры, лопаты; в случае пожара созывать всех колокольным набатом. В эти дни случайно загорелся деревянный дом через улицу от Терзянов, принадлежавший одной вдове. Мужчины квартала, услышав набат, сбежались и успели раскатать его прежде, чем пожар перекинулся на соседние дома. Однако это послужило поводом для разбирательства: власти полагали, что поджог был “репетицией”, что таким образом мы собираемся войти в сношения с русскими, когда их корабли появятся в море…
Даже наша готовность исполнить “гражданский долг” ставилась под сомнение… В этих условиях надо было думать о самообороне. Но в квартале не было оружия, как не было и возможности достать его. У молодежи имелись несколько маузеров и две-три винтовки. Оружия не было и у местной организации Дашнакцутюн. От прошлых лет оставалось немного динамита.
В конце года арестовали двух братьев Касабянов, торговцев коврами. Они поселились в Самсуне недавно, почти никого в квартале не знали, но их обвинили в доставке и торговле оружием.
Над кварталом нависла ощутимая угроза… Люди уже спускались на рынок не на работу, а лишь для покупки съестного. Ученики в школе вели себя настолько смирно, что отпала необходимость в поддержании дисциплины. С наступлением темноты по улицам шныряли одни махаджиры. Новый год и Рождество прошли совершенно незаметно: ни праздничных мероприятий, ни взаимных посещений – каждый сидел в своем доме в судорожных поисках выхода из этой безвыходной ситуации. Только ученики первых двух классов не изменили сложившейся традиции: учителя получили от них новогодние почтовые открытки с поздравлениями. Среди моих бумаг до сих пор сохранилась одна такая открытка: “Поздравляю Вас с Новым годом и Рождеством, господин Ваан Ованнисян. Самсун, 1915, Вагинак Закарян”.
Рисунок на открытке совершенно не соответствовал времени года – голубая река среди густых цветущих деревьев на фоне розового восхода…
Зимние вечера тянулись невыносимо долго. Мать и дочь каждый вечер не ложились спать – ждали моего возвращения домой. Алемшах-ханум была родом из Трапезунда, родственников в Самсуне у нее не было. После смерти супруга она с семилетней Искуи переселилась в Самсун, купила участок земли на окраине квартала и построила дом. Заработанные деньги она тратила на образование и воспитание дочери. Всего лишь несколько месяцев назад Алемшах-ханум с удовлетворением говорила, что все ее трудности уже позади: сама она еще здорова и может работать, дочь – учительница, в доме все есть, рядом добрые соседи – жизнью она довольна. Сейчас она считала, что в ее доме нет главного – хозяина; во всех домах квартала есть мужчины – отцы, сыновья, мужья или просто родственники, один ее дом без защитника.
– Что делать бедной одинокой женщине, когда вокруг такое творится..?
Судьба, однако, распорядилась так, что в эти дни я оказался единственной их опорой. Хотя, в силу ряда причин, может, лучше бы меня здесь не было. Почти каждый день я ждал неприятностей: обыска, поджога, нападения махаджиров, ареста – и всегда боялся за Искуи. Как-то вечером завел издалека разговор на эту тему, выразив желание переселиться к Терзянам. Алемшах-ханум меня не поняла.
– Сынок, если ты думаешь, что там тебе безопаснее, переезжай к ним…
Искуи, забывшись, горячо возразила:
– Что ты говоришь, мама, мы же привыкли друг к другу, как мы будем жить без господина Ваана… в эти страшные дни…
– Ничего, доченька, Терзяны близко, господин Ваан будет навещать нас…
Я не стал объяснять истинных мотивов своего предложения, тем более, что Искуи в своем ответе уже указала на них. Но с этого дня наши отношения изменились: когда бы я ни вернулся, обязательно заходил к ним. Обе женщины словно оживали в моем присутствии. Так же, как в свое время с матерью и сестрой, я не делился с ними своими проблемами и не рассказывал о своих делах. Для меня было важно сохранение душевного спокойствия хотя бы двух человек. Это было правильное решение. Алемшах-ханум днем узнавала разные новости у соседей, а вечерами выспрашивала у меня, что об этом думают богатые, именитые и знающие жители квартала. Удовлетворившись моими ответами на волнующие ее вопросы, она успокаивалась до следующего вечера. Потом начинала рассказывать какую-нибудь сказку, случай, историю из прошлого – их очень любила слушать Искуи. Эта девочка, учительница-школьница, преображалась, забывала обо всем, стоило только заговорить о нашей стране, о народе, об обычаях, праздниках. Семь дней семь ночей можно было рассказывать о какой-нибудь деревенской свадьбе – она слушала сосредоточенно, внимательно глядя на рассказчика. Всякий раз, когда речь заходила о наших горах, ущельях, буранных зимах, ее глаза загорались, и она шептала со скрытой силой:
– Ах, хоть бы разочек увидеть Кавказскую Армению…
Днем она обычно готовилась к урокам: темой ее занятий были собаки, кошки, разные птицы, животные и растения Армении или немудреные рассказы об армянской истории и географии. В свободное время она записывала мои истории в толстую тетрадь в твердом переплете – неизменную мишень моих шуток, когда я бывал в хорошем настроении.
Наступили первые мартовские дни; Самсун весь расцвел, оделся зеленью. Но, казалось, природа сама запуталась во временах года. Днем было тепло и влажно. Ветер нагонял с юга мрачные тучи; они проливались над городом коротким крупным дождем, после которого зелень в полях умывалась, прихорашивалась и блестела под солнцем. Но стоило солнцу скрыться, как начинал дуть холодный ветер, шел дождь со снегом; проникая до костей, они вызывали дрожь во всем теле. Ночами было холоднее, чем зимой.
Уже с середины января приунывшие было турки снова воспряли духом – германцы вновь добились заметных успехов на всех фронтах.
Подъем настроения турок отражался и на жителях квартала.
– Слава богу, говорили они, – если туркам будет хорошо, иншаллах (Аллах велик), может и от нас отстанут…
И опять начинались уже ставшие традиционными утренние расспросы при встрече:
– Ну, как живете?
– Да так, серединка на половинку…
Квартал опять возвращался к мирной жизни. Обыски прекратились. Казалось, турки, наконец, убедились, что оружия у жителей нет, и кроткие самсунские торговцы углем не имеют ни малейшего намерения причинять беспокойство властям. Казалось, что угроза миновала, и жизнь снова войдет в привычное русло. Политический совет, квартальные богачи, даже пессимистически настроенный предводитель старались поскорее обрести эту уверенность. Каждый старался безупречно выполнять свои обязательства перед властями. Квартал не отставал от греков и турок в сборе пожертвований на нужды армии и, хотя уступал им численностью и богатством, в щедрости своей иногда превосходил и греков, и даже самих турок.
Этому всячески способствовал Центральный комитет АРФД вместе с учителями и молодежью. Начинало казаться, что власти видят наши старания и близки к восстановлению былого доверия к армянам. На этой волне оживилась и школа. Девятый класс все-таки начал занятия; наше внимание было сосредоточено на учениках этого класса обоего пола – работа должна была увенчаться успехом. Однако внезапно по какому-то незначащему поводу во мне произошел резкий перелом. Была суббота, я готовился к занятиям понедельника. Алемшах-ханум ушла на рынок. Искуи, прижав два пальца к нижней губе – она потрескалась от холода и болела – несколько раз заходила и просила перейти в их комнату, чтобы прибрать и взбить подушки. Я знал, что значит это «прибрать» и посчитал за лучшее выйти из комнаты. Только я спустился вниз, как вошла взволнованная Алемшах-ханум:
– Ой, сынок, даже не знаю, что происходит. Иду с рынка, возле дома Пашикянов навстречу мне толпа турчат – заняли всю улицу, танцуют и поют: “Дома гяуров наши будут, дома гяуров наши будут“. Я говорю: “Разве вам не стыдно, почему это наши дома должны вам достаться? Их что, ваши отцы строили на свои деньги?”. Все с хохотом разбежались. По дороге все думала: “Неспроста это, не детские это слова…”. Что ты скажешь, сынок…?
Я постарался отшутиться, не желая волновать бедную женщину, хотя, должен признаться, на меня самого этот случай подействовал очень угнетающе: никогда я не был так подавлен…
Весь день я строил тысячи предположений. Сколько ни думал, не мог прийти к какому-то окончательному выводу о том, с чего это дети запели такие песенки. Было понятно одно: дети всего только пересказывают то, что слышали дома от взрослых. Что значит: “Дома армян нам достанутся…”? Куда денутся жители квартала, чтобы их “дома достались туркам”..? Что это, очередная резня..?
Я иногда начинал думать, а стоит ли ломать над этим голову? Может, какой дурак ляпнул, а дети повторяют за ним как попугаи..? А как тогда с танцами..? Если уже песни поют, да при этом еще и танцуют, значит, идея укоренилась в их головах, обросла радужными перспективами…
Вечером пошел к Каптанянам в надежде развеять снедающие меня сомнения. Вышло еще хуже: мой рассказ привел его в совершенное уныние. Благо, тикин Пайлацу возилась с детьми, иначе, увидев наши лица, решила бы, что произошло нечто ужасное. Собственно, так оно и было… Катпанян вспомнил резню в Унии в 1895-96 гг., когда ему было едва десять лет.
– В армянской до того Унии сейчас всего десятка два армян осталось. Что им помешает сделать то же самое и в нашем городе..?
Вдвоем пошли к Алтуняну, жившему в двух шагах, на углу той же улицы. Оттуда пошли к Ханетанянам, где задержались допоздна. После этого, казалось бы, незначительного случая, у всех возникли одинаковые предчувствия.
Было уже очень поздно, когда я отправился домой. На длинной и широкой улице, окаймляющей поле, не было ни души. Свет во всех окнах был потушен. Было необычно холодно. Я шел словно через призрачные развалины. Мой разум восставал против судьбы, приведшей меня в этот город; передо мной постоянно вставало грустное лицо матери, выражение, с которым она молча смотрела на меня всякий раз, когда я говорил ей, что уезжаю туда-то или туда-то и не знаю, когда вернусь…
В нашем доме горел тусклый свет. По движению занавески в угловом окне догадался, что Искуи не спит, ожидая моего возвращения. В самом деле, едва я подошел, Искуи открыла дверь, дернув за бечевку засова, протянутую со второго этажа. Что будет с ними, если я попросту сбегу..? Из своей комнаты подала голос Алемшах-ханум… Я удивился: у нее было какое-то веселое и приподнятое настроение… Искуи улыбалась чему-то своему, приставив палец к нижней губе. На углу жаровни со рдеющими еще углями ворчал чайник. Под жаровней безмятежно мурлыкал растянувшийся кот…
На следующий день неожиданно арестовали Хромого Амбарцума…
Квартал сразу сжался в предчувствии беды…
В свое время вместе с С. Заваряном Амбарцум занимался ответственной партийной работой в Трапезунде. Великолепный механик, в былые дни он играл заметную роль в деле ремонта, распределения и даже перевозки оружия. Об этом мне рассказывал сам Заварян, когда года два-три назад проезжал через Самсун и, задержавшись на несколько часов, попросил меня проводить его к Амбарцуму. Сам Амбарцум был редкий молчун, казалось, он вообще разучился разговаривать. Отошел от дел, но по-прежнему пользовался любовью и уважением всех без исключения жителей. Жил на окраине квартала, где перемежались дома армян и турок. На люди он выходил только по воскресеньям, появляясь во дворе церкви или в клубе. Семья у него была большая и, работая всю неделю без отдыха в своей мастерской, он отводил воскресенье на удовольствия для души: слушал рассказы других. Хорошие или плохие, благоприятные или неблагоприятные вести он слушал с одинаково застывшим выражением лица. Только иногда, услышав что-либо веселое или занятное, он как будто смеялся, хотя и смеяться-то по-людски не умел. Когда все хохотали, он произносил только: “А-а-а”. И, поворачиваясь на хромой ноге к рассказчику, говорил, качая головой: “Ах ты.., ах ты…”.
Сейчас его обвиняли в изготовлении бомб. Будто он, опасаясь обыска, выбросил бомбу в море – за этим занятием его и поймали. На рынке про эти мифические бомбы рассказывали самые невероятные истории. Члены ЦК ничего о них не знали. Между тем, ходили слухи, что в Самсуне собраны целые арсеналы этих бомб. Будто самсунские армяне готовили восстание и хотели истребить местных турок. Будто им на помощь должны были подоспеть русские и бомбить город с моря… В общем, вещи, которые и во сне не приснятся…
Тем временем уже и некоторые жители квартала стали рассказывать, что будто полицейский Турсун, нырнув в море, достал эту самую бомбу. Это значило, что судьба Амбарцума решена – женщины, скорбя, били себя по коленям. Но если даже, с учетом прошлой жизни Амбарцума, версия с бомбой могла показаться не совсем фантастической, оставалось непонятным, почему он не закинул ее так далеко в море, чтобы полицейский Турсун не смог ее достать. Вообще, зачем было бросать бомбу в море, когда можно было выкопать ночью яму и схоронить ее подальше от людских глаз. Исходя из этих соображений, многие категорически отказывались верить в эти байки. Для понимающей ситуацию части жителей квартала наличие или отсутствие бомбы не имело значения. Всех волновало, что предпримут власти…
День ото дня эти разговоры становились все более зловещими, армян уже открыто обвиняли в заговоре против турок.
– В Ване армяне восстали и перебили всех турок…
– Армяне вырезали всех мусульман Шапин-Карагиссара…
Даже отдаленным Урфе и Зейтуну стали приписывать восстания армян…
Атмосфера была настолько напряженной, что могла взорваться от любой искры. Стараясь избегать любых резких проявлений, сжав зубы, думая только о том, как выжить, люди были заняты исключительно тем, что пытались уберечь квартал от всяких новостей и обвинений: “Мы не знаем, нам ничего не известно, это не наше дело, мы не имеем к этому никакого отношения”… Однако никому и в голову не приходило произнести два главных слова: “Мы не армяне”…
В то же время доходили страшные вести о состоянии Амбарцума. Его непрерывно допрашивали днем и ночью, истязали. Рассказывали, что ему зажимали в тисках руки, ноги, голову, что из подвала тюрьмы доносились жуткие крики, звуки ударов и ругань Амбарцума…
Молодежь лихорадочно искала выход из положения. Собирались перед зданием епархии, требовали вмешательства предводителя. Он, однако, боялся в это смутное время заговаривать с властями о судьбе Амбарцума и считал вмешательство непродуманным шагом.
Две недели продолжались мучения Амбарцума, и наконец его крепкий организм, не выдержал – Амбарцум умер под пытками…
Ночью подняли с постели отца Гарегина Шиникчяна, отвезли в тюрьму, заставили прочитать над телом Амбарцума “За упокой”, затем в его присутствии вывезли тело за город и похоронили на краю армянского кладбища, справа от дороги, ведущей от нашего дома за город. Почему они так поступили – осталось загадкой. Знаю только, что истязания и смерть Амбарцума символизировали в глазах жителей квартала мучения и смерть Иисуса Христа. Его могила дней десять оставалась под неусыпной охраной двух жандармов, которые ежедневно опорожняли на нее по нескольку ведер извести …
После гибели Амбарцума обыски возобновились. Но в домах уже убрали, спрятали, уничтожили все, что могло вызвать подозрения…
В эти дни в доме у Тиграна Кюркчяна провели собрание ЦК, на которое был приглашен и я. Присутствовали все члены комитета, кроме Мелкона из Амасии – он все еще находился в Чаршамбе. Пиранян передал разговор махаджиров у него под окном. Один, угрожающе подняв кулак, сказал: “ Ничего, гяуры, мало вам осталось, скоро мы займем ваши дома”. Я уже столько над этим думал, что рассказ Пираняна прошел мимо моего сознания. У Кюркчяна были важные новости: в районе Марзвана начались убийства армян. Об этом ему рассказал Матевос-ага, еще сохранявший какие-то торговые связи с провинцией. Эти сообщения при сопоставлении с распространяющимися сведениями о начале депортации из армянонаселенных районов обретали особую значимость: становилось очевидным, что ситуация критическая. Мы приходили к единому и единственному выводу о том, что армянам Самсуна все это не обещает ничего хорошего; резня будет прямо в Самсуне и организовать ее могут махаджиры.
Терзян считал, что единственный выход – связаться по морю с Батумом и с помощью русского военного корабля организовать эвакуацию населения. Это, действительно, был выход; только – вот беда! – его невозможно было осуществить.
Пирумян считал необходимым незаметно для турок вывести детей и женщин в греческий квартал и наладить сотрудничество с греками для организации совместной обороны. Он полагал, что резать будут и греков. Никто ему не возразил.
Кюркчян предложил под предлогом приближающейся пасхи досрочно распустить школьников на каникулы.
Погосян предлагал обратиться к персидскому консулу, просить его посредничества в доказательстве отсутствия у нас каких-либо антиправительственных настроений и в обеспечении со стороны властей защиты армянского населения Самсуна от возможных погромщиков. Опасений по поводу вовлечения “внешних сил” в решение “внутренних вопросов” он не принимал.
Фундуклян считал, что единственный выход – организация самообороны, и предлагал незамедлительно провести учет имеющегося в квартале оружия и динамита, определить позиции и распределить по ним людей. Собрание долго обсуждало это предложение.
Прошло два-три дня. Ночью арестовали Пираняна, Терзяна и Погосяна. Фундуклян бежал и где-то скрывался. Из членов ЦК в квартале оставался только Кюркчян.
Я уже не сомневался, что арестуют и меня. А пока надо было продолжать работать – вместе с Кюркчяном организовать молодежь квартала и учителей, направить их усилия на осуществление решений ЦК и решить еще один вопрос.
Ваан Агаджанян болел, весь издергался, не мог найти себе места: его жена и ребенок были в Кирасоне; с начала учебного года, после своего приезда в Самсун он не имел о них никаких сведений. Персидский консул обещал достать для него разрешение на отъезд. Хотя судоходство, фактически, замерло, но вдоль побережья еще ходили паровые катера. На днях как раз ожидали отправления греческого катера в Кирасон, и вроде бы все складывалось благополучно.
Накануне Пасхи к нам вбежал сосед Кристостур и, еле переводя дыхание, сообщил, что в его доме идет обыск.
Не прошло и пяти минут, как арестовали и нас с Агаджаняном…
* * *
В моей памяти сохранились смутные, почерпнутые из старых номеров “Дрошака”, представления о турецких “зинданах” – подземных тюрьмах, где люди очень быстро сходили с ума и умирали, получив по приговору 101 год заключения,. Но тюремная камера, куда нас поместили, вовсе не была похожа на “зиндан”. В Турции тюрьмы почти повсеместно располагаются рядом со зданием управы. Нас провели через просторный двор; даже подумалось, что ведут к мутессарифу. Но мы прошли направо, через узкую дверь, крашенную красной краской. В середине достаточно большого квадратного двора находился фонтан, в котором не было воды. Стена напротив входа отделяла двор от остальной тюрьмы. Справа и слева стояли небольшие двухэтажные строения. Розовощекий надменный надзиратель повел нас направо. По счастливой случайности или особому приказу камера на первом этаже, куда нас поместили, оказалась сухой и просторной.
Большое окно, высокие тахты делали похожей ее, скорее, на общежитие. Во дворе стояла мертвая тишина. Через каких-то пять-десять минут я понял, что на этаже никого, кроме нас, нет. Никаких звуков не доносилось ни из здания напротив, ни из соседнего двора. Тюрьма – по крайней мере, наш этаж – была совершенно пуста. Мысль о том, что кроме нас здесь нет никаких других заключенных, показалась настолько странной, что мы с Агаджаняном так и остались стоять возле окна, не в силах от него оторваться. Я мучился самыми ужасными подозрениями о судьбе арестованных до нас товарищей и ожидающего нас самих в этой тюрьме будущего, когда вдруг в окне напротив увидел сначала лицо Терзяна, а затем и Пираняна с Погосяном. Надзиратель сидел возле фонтана, под стеной справа, и мы могли их только видеть – с нашей стороны двора общаться с ними было невозможно. В чем обвиняли наших товарищей, в чем заключалась наша вина, чем мог окончиться наш арест – неизвестно. Очевидно, власти подозревали каждого из нас и до выяснения обстоятельств хотели держать при себе. На данный момент это был единственный вывод, который мы могли сделать. Но чем больше я размышлял, тем отчетливее наш арест связывался с общим положением дел; мне становилось ясно, что мы – первая жертва каких-то страшных потрясений, которые ожидают всех.
Вечером надзиратель вывел наших товарищей во двор на прогулку. Общаться с нами им было запрещено, как и переходить на нашу сторону двора. Но благодаря изобретательности Погосяна и Терзяна мы смогли узнать некоторые вещи. Они громко, до крика будто бы заспорили друг с другом, а между тем слова обоих были обращены к нам. Из затеянного для нас “спора” мы узнали, что Амбарцума убили в тюрьме, разбив ему прикладом голову; об этом рассказал надзиратель, с которым им удалось установить хорошие отношения – ему пообещали денег. После убийства Амбарцума отношение к нашим товарищам изменилось – их до сих пор не били и не допрашивали. Им даже удалось получить в тюремной канцелярии разрешение на свидание с женами и детьми; первая такая встреча должна была состояться через три дня. Пиранян и Касабяны, занимавшие разговором надзирателя у входа, присоединились к “спору”, дав нам знать, чтобы и мы таким же образом рассказали о новостях квартала.
Солнце уже клонилось к закату, когда надзиратель завел их в камеру и вывел на прогулку нас. Заходить за фонтан он запретил, и мы поняли, что его необходимо соответствующим образом задобрить. Вручив ему бумажную лиру, я попросил купить для нас кое-какие продукты, тем более, что кроме хлеба и воды мы ничего не получали. Он обещал исполнить нашу просьбу сразу после прогулки.
Вечером нам передали постели, белье и еду – от Бахар-аги. Я попробовал связать получение передачи с его именем и понял, в чем дело… Передача была из нашего дома.
На следующий день надзиратель, которому я оставил меджидие из данной на покупки лиры, стал более благорасположен к нам. Выведя нас на прогулку, он отошел в сторону, и мы получили возможность рассказать нашим товарищам все, что знали. Правда, рассказывать особо было нечего.
Через два дня им разрешили свидание с родными – величайшая радость для арестанта.
Еще через день мы узнали от них, что персидский консул заявил протест мутессарифу и требует либо предъявить нам обвинения, либо немедленно освободить.
Тикин Беатрис просила передать, что консул прилагает все усилия, чтобы днем раньше освободить нас. Ситуация в квартале оставалась прежней, но новых арестов и обысков больше не было. Вести обнадеживали. Вмешательство консула подтверждало факт моего подданства – в те дни это казалось мне важным обстоятельством. Кроме того, консул был тем человеком, который мог вытащить нас из тюрьмы.
Со временем надзор ослабел настолько, что мы прогуливались под окнами друг друга. Наши товарищи, как и мы, страдали от безделья; ни книг, ни бумаги и перьев, только игры в “Моллабер” и шашки, многократно рассказанные и пересказанные истории, воспоминания, предположения и единственная всеобъемлющая мечта – выйти на свободу. Во дворе уже вовсю чувствовалось дыхание весны. По чириканью и песням птиц можно было определить, что все вокруг уже в цвету. Самая невыносимая для арестанта пора.
Агаджанян совсем ослабел и еле держался на ногах; не было никакой надежды на то, что он выживет, если нас будут и дальше держать в тюрьме. Скис и весельчак Погосян, Пирумян ходил бледный и потерял чувство внутренней уверенности. Сравнительно хорошо держались братья Касабяны, хотя их арест был большей несправедливостью, чем наш – их попросту оговорили конкуренты. Не изменился лишь Терзян – те же горящие, жизнерадостные глаза, тот же революционный романтизм. Он получил известия от родных и полагал, что положение должно измениться. Что до нас, он считал, что нас продержат в тюрьме до конца войны, а потом либо выпустят, либо вышлют из страны – в зависимости от того, чем закончится война.
Все мы склонялись к этому же, не чувствуя и не зная за собой никакой вины или преступления…
Три недели спустя меня и Агаджаняна вдруг выпустили на свободу. Прощание с остающимися в тюрьме товарищами вышло очень тяжелым: они и радовались, и печалились. Радовались, что мы выходим, печалились, что сами остаются. Из этих двух противоречивых чувств рождалось третье – растерянность человека, остающегося без поддержки перед общей бедой.
Меня освободили под личную ответственность Мирза-Гусейн-хана без права выезда из города. Агаджаняну повезло больше: ему было предписано отправиться в Кирасон, что он и сделал при первой же возможности…
* * *
Квартал, казалось, успокоился, затих, жил мирной жизнью, настолько мирной, словно ничего и не было. Однако было это затишье – затишьем перед бурей.
– Все плохо, сын мой, ты не смотри, что тихо… А будет еще хуже, – сказал архимандрит Завен, подробно расспросив о моих арестованных друзьях.
Так же думали и многоопытные жители квартала, всякого навидавшиеся и многое испытавшие.
Турки Самсуна ликовали: их славный союзник одерживал победу за победой. Германцы взяли Перемышль, потери разбитых русских армий доходили до полумиллиона, захваченные орудия исчислялись сотнями, остальным военным трофеям не было счета. Грозная Москва была разгромлена, и ее ценность теперь приравнивалась к нулю…
Стояли последние майские дни, зрелая пора чуть припозднившейся цветущей весны, когда по вечерам в Самсун с лесов, садов и полей Торамана спускается на квартал благоуханный аромат, похожий на благословление. Вот только не было в Торамане ни единой живой души, не было никого и в садах, где с наступлением темноты спускали с цепи собак. Лишь изредка за цветочными горшками, расставленными на подоконниках открытых окон, можно было смутно разглядеть женские лица, с грустным любопытством смотревшие на прохожих. Природа была полна жизни, сердца людей – тревожного ожидания неизвестности….
Жизнь в клубе замерла.
Грант теперь служил в кофейне Парамаза-эфенди и открывал клуб только по воскресеньям.
Молящихся в церквах стало вчетверо больше, молитвы верующих – истовее. По вечерам даже в будничные дни перед ликами распятого Спасителя и плачущей Богоматери можно было видеть коленопреклоненных женщин, которые, склонив головы и простирая руки, рассказывали им о своих горестях и обращали слезные мольбы. Только одного ключаря братца Габриела не трогали святые лики; он по-прежнему кашлял, проходя мимо молящихся женщин, и эхо его кашля, отражаясь от стен, поднималось к куполу и там гасло.
Школьников в этом году распустили рано, конечно, без спортивных праздников и обычных театрализованных представлений. Было сделано единственное исключение: торжественное вручение выпускных аттестатов ученикам последнего, девятого, класса. По этому поводу девочки все-таки решили заняться шитьем праздничных белых платьев.
В нашем доме давно уже прекратились ночные беседы. Словно все темы были исчерпаны. Вопреки своему желанию я не знал, о чем говорить. По вечерам у меня начиналась головная боль, иногда не проходящая часами. Искуи изменилась, в ней появилась какая-то механическая задумчивость, я часто видел ее стоящей на первом этаже и рассматривающей свои ногти. В конце концов, я так и не понял, что скрывалось за ее отношением ко мне. Но теперь в ней было больше заботы, чем интереса. Может быть, это было проявлением инстинктивной надежды слабого существа на поддержку сильного… Только раз я увидел ее в прежнем радостном настроении. Она надела новую летнюю блузку и, вертя головой во все стороны, пыталась рассмотреть себя целиком в маленьком зеркале. Увидев меня, она засмущалась, сильно покраснела, но самоуверенно улыбнулась мне.
Алемшах-ханум погрузилась в себя и больше не интересовалась мнениями квартальных богачей. Однажды, воспользовавшись отсутствием Искуи, она рассказала мне о резне в Трапезунде и, все больше и больше погружаясь в воспоминания и ужасаясь ими, прошептала:
– Если опять такое начнется, что мне делать с Искуи..?
– Найдите заранее надежное место в греческом квартале и сразу после окончания занятий спрячьте ее там…
– Что ты говоришь…
– Да, и будет лучше, если вы и сами переберетесь туда. Я присмотрю за домом или тоже переберусь к Акобу Галстяну.
– К Акобу Галстяну..?
– Да.
– Сынок, если ты уйдешь, как же мы без тебя будем…
-Я говорю: вы перебирайтесь, я останусь. Я, а не вы…
– Куда нам идти, сынок…
– В греческий квартал, к грекам…
– Зачем..?
– Так будет спокойнее и надежнее…
– Ох, сынок, ты думаешь, все так плохо..?
Я постарался осторожно свести возможную опасность к минимуму: авось пронесет…
Молодежь собрала 10-15 ружей, в основном охотничьих. Вместе с десятизарядными маузерами набралось около сорока стволов. Патронов было очень мало, едва по 25-30 на ствол. Все это “вооружение” распределили по трем позициям: центральная расположилась на западном конце квартала, почти под холмами Торамана, возле дома Галстянов. План самообороны сложился простой: при нападении турок выводить население по склону Торамана в греческий квартал. В таком случае толпа займется грабежом, а люди успеют спастись. Кюркчян, я и Каптанян всячески поддерживали молодых ребят и помогали им. Отразить имеющимися средствами более ли менее серьезное нападение, конечно, было невозможно. Но стихийный набег толпы махаджиров, который мы имели в виду, отбить на указанном направлении было вполне реально.
Ваан МИНАХОРЯН
Перевод с армянского Раздана МАДОЯНА